Мне снились экзопланеты
В девяностых Грузия впала в глубокую кому. Неспособная ходить на собственных ногах, она свалилась, едва сделав несколько самостоятельных шагов, сломала себе позвоночник, расколола голову и застыла, скрученная так неизящно, что голливудский кинематограф подобный кадр не одобрил бы: там у них грация, легкость, там нужно правильно ногу под себя поджать и согнуть руку в локте. Голову набок и по возможности вздернуть подбородок, как на полотнах Возрождения. У смерти был запах сырости, скрип полуоткрытой двери и маячащий свет керосиновый лампы. Подползающая смерть мерцала безразмерной и бесформенной жалостью умирающих к себе самим. Жалостью к себе тех, кто остались живы.

А ветшающие панельные дома, казалось, всё равно будут стоять до последнего. Даже когда у нашего подъезда обвалился козырёк, нам казалось, что пролежит он под ногами все оставшиеся годы. В этом районе не изменилось ничего, даже когда обвалился Советский Союз и так же пролежал все девяностые у нас под ногами. Все его топтали, местами перешагивали, всё ценное разобрали и переоборудовали, а остальное убрать было некому. Так и жили.

Помню черные пятна похорон в Тбилиси: эти пятна медленно ползли через весь квартал, и все выбегали на балконы, выглядывали из распахнутых окон, чтобы наблюдать за толпой, в центре которой высился открытый гроб. Чем моложе покойный, тем больше зрителей. Такие сценки оживляли похожие друг на друга будни. А иначе как будто повторялся один и тот же день, одно и то же чувство, притупляемое временем и тупым концом глухо толкавшее под дых. Всем хотелось как можно сильнее ощутить свою «живость», и самым простым способом было смотреть на мертвеца.

Отец мечтал о кресле-качалке. Так всем и рассказывал при любом удобном случае: во время застолий, кухонных посиделок, встреч с одноклассниками. Или когда сосед поднимался одолжить до получки. В те годы мечтать о кресле-качалке было чудачеством, мало кто решался проявлять любовь к греховному миру комфорта, растлевающему жесткое и натруженное до мозолей тело. И отец, только и ждавший печального итога всемирного заговора и вынужденного переселения людей в пещеры, упивался этой маленькой прихотью, которую мог себе позволить: помечтать о чем-то столь прекрасном и в его случае финансово неподъемном, лишь бы всех удивить. Объявив о своей неизменной мечте в очередной раз, он обычно откидывался на спинку стула и горящими глазами оглядывал слушателей. Отец с наслаждением вбирал в себя их недоумение и прощение маленькой слабости человеку, готовому в любой момент начать добывать еду копьем, потому что «к этому все идет». Но, озвучив мечту, он ею пресыщался. Она серела, теряла тепло, как мертвеющее тело, пока он снова не вдыхал в нее жизнь на очередных посиделках. Отец так и жил — от озвучки до озвучки. Это помогало ему ждать великого, печального и уже неизбежного переселения народов обратно в пещеры.

Рассказывая о кресле-качалке, отец будто отрывался от собственного тела и, как художник, отходящий на обзорное расстояние от своей картины, смотрел на себя и свою несбыточную мечту как бы со стороны, примеряясь с карандашом меж пальцев, упоенно щурясь. В эти минуты он подпитывался жалостью к самому себе, обреченному любить то, чего не имеет, и ждать того, что не случится. Самосострадание, постсоветская чума, обживалось в панельных квартирах, подминая под себя целые семьи.

Мама, прихватив меня, регулярно ходила на районную АТС, чтобы оплатить городской телефон: месяц пустых разговоров, молчания в трубку и голосовой тоски, передаваемой не воздушно-капельным. Там в окошках сидели женщины с синими веками, алыми губами и лаком цвета ржавчины на ногтях. Они и заправляли медно-кабельными механизмами передачи инфекции: захотят, отключат тебя от очага болезни, захотят, вернут к связи. На АТС всегда пахло краской, сыростью, карболкой и агрессивным женским парфюмом. Тусклый свет падал мимо людей, а звуки носили канцелярно-фанерный характер.

В те времена все начали постепенно понимать, что за пределами блочно-панельной аркадии есть другая жизнь, где богач встречается с богачом, и ходят они вместе в гости к богачам. И что за все это им не обязательно покаяние. Осознание того, что прекрасный, беззаботный мир по ту сторону безбожия обязан здешним людям, снискавшим у судьбы чуть меньше удачи, пришло очень быстро, и все по эту сторону примерили на себя защитные комбинезоны жертв.

Ну а потом началось: центральное отопление перестало работать даже в больницах. Вот мама посылает меня за керосином для фитильной лампы, обогревателя и керогаза, на котором едва умещается кастрюля. Я выхожу в подъезд, прихватив большую канистру, потому что теперь отключают то электричество, то газ, то воду, а чаще — все сразу. Керосин должен вернуть нас к жизни. Хотя бы дня на два. Нам повезло: папа дружит с авиадиспетчерами, вместе они смотрят по воскресеньям КВН, если есть электричество, и нам, бывает, по дружбе перепадает качественный авиационный керосин. Если нужно сэкономить, в ход идут свечки, переплавленные несколько раз. Но если нет керосина — нет горячей воды, чтобы кастрюлями и чайниками в ванную кипяток таскать, разбавлять и мыться.

Ощущение обвала земли между своим и чужим, внешним миром усугублялось с каждым часом. Это был ускользающий временной отрезок, когда многие в городе из любопытства уже побывали в «Макдоналдсе», но туда еще не успел зайти Данила Багров. Время было и вправду особое: некогда запретный заокеанский мир стал теперь всего лишь труднодоступным. Его можно было уже слышать, видеть и даже пробовать на вкус. Красивый, непринужденный, свободный, хоть и не свой.

Не то чтобы кастрюли из кухни в ванную таскать приятно было. Но роднее, что ли. По-заправски взял так обеими руками и солидно пошел. А тут сиди, ешь этот пластиковый хлеб с ровной котлетой, да еще после себя сам поднос выноси. В Тбилиси негоже так себя в кафе вести. Гнилая Европа — она же скоро вымрет, подносы за собой вынося.

Но Европа — Европой, а все мы на районе казались друг другу жалкими и ненужными. Никому не сдавшимися. Таких, как мы, будто сорняки, можно было легко выжечь, чтобы поле расчистить. У взрослых было болезненное, но давно привычное ощущение безвыходности, собственной ущербности. И когда кому-то удавалось выбраться туда, на свободу, все замирали и завороженно смотрели на чудо.

И редкие счастливчики внезапно улетали на пятнадцать лет, обещая заскочить в следующие выходные. А через пятнадцать лет прилетали, чтобы продать пустующую квартиру, и улетали снова. Надо валить, — шептали отовсюду люди. Но сказать — это одно, а вот взять и смотать — это же какой-то смертельный трюк. Это как надо было извернуться! А если кому-то удавалось, то категории радости или зависти куда-то отступали. Становились слишком мелкими. Было, действительно, ощущение близости божества, и всем хотелось помелькать в радиусе воздействия того счастливчика.

Я родом из тбилисской панельки, а живу теперь в Берлине. Здесь другие дома. И панельки другие. Гладкие, как макет строительного объекта, для которого даже котлован еще не вырыли. Необжитые здесь они. Так, чтобы «фак ю» на весь пролет в подъезде от души нацарапали. Или вот чтобы тексты Тупака Шакура приблизительной кириллицей выцарапали.

Надо валить, говорили. С родины, получается? И была ли она у меня? Прикипела, может, к этому полю ветшающих панелек. Теперь, в Берлине, я, скорее, как человек, который с утра отправился на работу, но вот рабочий день подошел к концу и возвращаться нужно не домой, а на большую площадь, где ты — свободный индивид в рамках Земли, а все «родины» и «дома» с привычными запахами — это совсем не о тебе.

И это все о тебе.
Back to top